Критика давно признала его заслуги. Первый оценил его Жуковский еще в 1809 году. Десять лет спустя, по поводу издания басен, в котором было много опечаток, рецензент «Сына Отечества» писал уже, что «недостаток этот очень неприятен в книге, которая должна быть и будет классическою». Его уже не только называли «русским Лафонтеном», но признавали в нем оригинальные достоинства, ставящие его в некоторых отношениях выше всех других славных баснописцев: качества эти — трезвая мудрость и тонкое остроумие, живая связь лукавой иронии и серьезной мысли, мастерство рассказа, простота и наконец та печать народности, которая дает нам право называть его нашим, русским поэтом.
Слава не ослепляла Крылова. Он оставался по прежнему прост и добродушен. Умел он однако и добродушно отомстить, если случалось кому задеть его самолюбие. Так, появились стихи, в которых говорилось, что три знаменитых баснописца все были Иваны. Под этими тремя поэт разумел Лафонтена, Хемницера и Дмитриева. Как ни скромен был Крылов, он не мог не сознавать, насколько выше его басни, которые тогда уже называли «неувядаемыми цветами поэзии», и написал басню «Любопытный». Басня была его орудием, которым он и мстил, и награждал. Иногда дарил он их детям. Так, басню «Ягненок» написал он для Анюты, младшей дочери Оленина; другую басню он подарил племяннику Оленина. Наконец, баснею «Василек» неуклюжий, увесистый Крылов с изысканной грацией выразил, как увидим, благодарность самой императрице.
Изленился ли в самом деле Крылов настолько, что думал перестать писать, или, что вероятнее, хитрый и осторожный мудрец хотел избавиться от назойливых льстецов, от приглашений читать па вечерах, только к изданию басен в 1819 году он прибавил извещение, что этим изданием хочет заключить свою деятельность. Только в 1825 году стал появляться снова ряд его басен в «Северных Цветах» барона Дельвига, и эти «цветы» оказались тогда в самом деле «неувядаемыми». Казалось, И. А. погрузился совершенно в бездействие; но насколько оно было лишь видимое, доказывает то, что в это именно время изучал он греческий язык — самостоятельно, без посторонней помощи. Не останавливаясь даже пред трудностью в его лета читать стереотипные издания, он надевал для этого очки. Сохраняя тайну — под предлогом беспорядка в комнате — он не пускал к себе даже соседа и ближайшего приятеля, Гнедича, который впрочем из-за двери хвалил пробудившуюся совесть И. А. относительно опрятности. Весь эпизод прекрасно передан Плетневым. Гнедич, страстный классик, готов был думать, что найдет себе в Крылове помощника по переводу Гомера, и уговорил И. А. заняться этим. Крылов перевел отрывок Одиссеи, но скоро сознался, что гекзаметр ему не дается. Зато часто находили его с Эзопом в руках, и на вопрос любопытного, что делает И. А., он отвечал: «учусь». После того появляются в его баснях темы, взятые у этого учителя, который, впрочем, сам не отказался бы поучиться у нашего Крылова. Прошли года; Крылов забыл греков и самого Эзопа. Один отрывок Электры уцелел от разрушительной руки времени. Этот отрывок сохранил Лобанов.
Крылов достиг цели всех своих заветных стремлений. Покой увенчал его труды и слава увенчала его покой:
«За ветрами со всех сторон
Не движась, я смотрю на суету мирскую
И философствую сквозь сон». (Пруд и Река).
Казалось бы, и дарование Крылова должно было заглохнуть, как он сам предсказал это тому, кем «овладеет лень». Однако еще многие годы его талант не ослабевал. В самой глубокой старости он еще дарит свет своими баснями. Погружаясь все более в видимую беспечность, Крылов продолжал наблюдать, думать и все также тщательно работать над отделкой басни. В этом разгадка неисчерпаемой свежести его таланта. Чем больше уходил Крылов от внешнего мира, тем богаче, разнообразнее и глубже становился его собственный, им созданный мир. В тишине кабинета или гостиной наполнялась его жизнь живым действием воображения. Тогда оживали бездушные предметы, получая дар слова так же как птицы и звери; инстинкты, пороки и добродетели воспринимали плоть и кровь; новый мир возникал пред баснописцем и укладывался по воле его на лоскутках бумаги.
Пернатые особенно платили И. А. взаимностью за его любовь к этому миру. «Сидя на диване против открытого окна, он забавлялся наблюдением смышлёности движений и приемов воробья. Воробей, готовый уже, растопырив крылья, вспорхнуть на окно, где насыпан был корм, и довериться ласковому хозяину, приостановился при моем приходе», рассказывает посетитель. «Посмотрите», сказал Иван Андреевич «как он осторожен! Это старый мой приятель; он прилетает ко мне пообедать, но всегда с крайней осмотрительностью, а теперь уж его не скоро заманишь».
Осторожный и осмотрительный, он бывал однако очень рассеян в мелочах; иногда клал в карман что попадало под руку, и случалось, за обедом в гостях, вытаскивал вместо носового платка то чепчик, то чулок. Друзья подшучивали над ним. Хотел он благодарить кого-нибудь за присылку сочинений — ему указывали совсем другое лицо; тот конфузился, Крылов извинялся и так проделывал иногда по нескольку раз.
Как желудком своим, так мог он гордиться и здоровьем вообще. Живя в доме Рибаса, где ныне дворец принца Ольденбургского, он ходил купаться в канале, омывающем с этой стороны Летний сад. Купался весь сентябрь и октябрь; наконец в ноябре, когда вода покрывалась льдом, он, скачком проламывая лед, продолжал купаться до сильных морозов.
* * *
До 1841 г. не переменил Крылов ни службы, ни занятий, ни даже квартиры. Не переменил он и друзей, но только многих пережил.
Одна и та же лестница, мимо Крылова, вела наверх в квартиру Гнедича. Удобство сообщения, холостая жизнь обоих, любовь к литературе и одинаковые отношения к дому Олениных тесно связывали поэтов, хотя во многом велика была разница в их личности. «Умом своим всегда сосредоточенным и дальновидным», говорит Плетнев: «сердцем опытным и охлажденным, характером беспечным и скрытным, жизнью недеятельною и неопрятной, приемами простыми и чуждыми светскости — Крылов представлял совершенную противуположность Гнедичу, который до многого додумывался медленно и не всегда верно, увлекался добрым и доверчивым чувством, любил во всем порядок и щеголеватость, старался выказать знатока общественных приличий и часто поддавался влечению самолюбия». «Он не заботился ни о чистоте, ни о порядке. Прислуга состояла из наемной женщины с девочкой, её дочерью. Никому в доме и на мысль не приходило сметать пыль с мебели и других вещей. Из трех чистых комнат, выходивших окнами на улицу, средняя составляла залу, боковая, влево от неё, оставалась без употребления, а последняя — угольная, к Невскому проспекту, служила обыкновенным местопребыванием хозяину. Здесь, за перегородкой, стояла кровать его, а в светлой половине он сиживал перед столиком на диване. У него не было ни кабинета, ни письменного стола. Приходивших к нему он дружески просил всегда садиться, на что не без затруднения можно было согласиться опрятно одетому гостю. Крылов беспрестанно курил сигары, с мундштуком. предохраняя глаза от жару и дыма. При разговоре сигара ежеминутно гасла. Он звонил. Девочка, проходя из кухни через залу, иногда с песенкой, приносила тоненькую восковую свечу без подсвечника, накапывала воску на стол и ставила огонь перед неприхотливым своим господином. Форточка в зале почти всегда была открыта. Крылов, набрасывая зерен, привадил к себе голубей с Гостиного двора, и они привыкли быть у него как на улице. Столы, этажерки, вещи, на них стоявшие, и все кругом носило на себе следы пребывания этих ежедневных гостей баснописца. Утром он вставал довольно поздно. Часто приятели находили его в постели часу в десятом. Один из них, товарищ его по Академии, привез ему с вечера в подарок богато переплетенный экземпляр Фенелонова Телемака. Это было еще в 1812 году. Едучи по утру к должности, полюбопытствовал он спросить у Крылова, понравился ли ему перевод, которым поэт наш и хотел было, ложась спать, позаняться, но так неосторожно держал перед сном в руках книгу, что она сползла с кровати под столик. Переводчик, заглянув за перегородку, где Крылов еще спал, и увидев, куда попала золотообрезная книга его, тихонько убрался назад. чтобы Крылов и не узнал о его посещении».